– Так, так, – прошептал император, побледнев, и затем продолжал глухим голосом: – Все то же самое. Мой брат и мой рост! В этом городе ученых, по-видимому, подражают варварам, избирающим в свои цари того, кто длиннее всех и шире в плечах. Если третье стихотворение не содержит в себе ничего другого, то остроумие твоих сограждан, и без того очень жидкое, сделается мне совсем скучным. Посмотрим, что тут следует; хореи… Едва ли в них окажется что-нибудь новое! Подай вот тот кувшин! Пить! Наполни стакан!
Но Александр не вдруг послушался этого внезапно брошенного приказания и ухватился за табличку, уверяя, что император не будет в состоянии разобрать его почерк.
Однако же Каракалла положил на табличку руку и крикнул художнику повелительно:
– Пить! Я приказал налить стакан!
С этими словами он впился глазами в восковую табличку и с трудом прочел неуклюжие буквы, которыми художник записал следующие стихи, подслушанные им в харчевне «Слон»:
Мало времени дано нам,И напрасно б кто спросил —Сколько гнусных преступленийЗлой Таравтас совершил.Вы спросите – много ль былоВ жизни добрых дел его, —Сбережет вам ваше времяМой ответ: «Ни одного!»
Между тем Александр сделал то, что ему было приказано, и когда он снова поставил кувшин на место и вернулся к императору, то испугался: руки Каракаллы метались в судорогах туда и сюда, и обе половинки восковой таблички, которую он разломал во время припадка, валялись у его ног. С пеною у рта он испустил тихий жалобный крик и, прежде чем Александр успел помешать этому, побежденный чрезмерным страданием, впился зубами в ручку кресла, с которого готов был упасть.
Охваченный испугом и искренним состраданием, Александр старался поднять его; но лев, который, должно быть, вообразил, что художник был виновником изменившегося состояния его господина, с ревом поднялся на ноги и, наверное, растерзал бы юношу, если бы зверя после кормления не привязали на цепь.
Александр, не теряя присутствия духа, отскочил за стул и потащил его прочь вместе с лишившимся сознания цезарем, который служил ему также и щитом против рассерженного зверя.
Гален настойчиво предостерегал императора от чрезмерного употребления вина и от сильных душевных волнений; и как основателен был его совет, это доказывал припадок, наступивший с ужасною силой после того как цезарь нарушил оба эти предостережения, одно вслед за другим.
Александру пришлось употребить всю силу своих рук, укрепленных в гимнастической школе, чтобы удержать на кресле больного, силу которого, и без того довольно значительную, удвоил жестокий приступ судорог.
Услыхав яростный рев льва, который, подпрыгивая на своей цепи, уже далеко подвинулся вперед, и крик Александра о помощи, вся свита императора бросилась в комнату. Однако же придворный врач и дворцовый слуга Эпагатос остановили других и вдвоем, при помощи полуслепого Адвента, стали ухаживать за больным, и им удалось скоро привести цезаря в чувство.
Бледный и как бы разбитый, цезарь лежал теперь на диване. Он бессмысленно уставился глазами в пространство, не способный шевельнуться. Александр держал его дрожащую руку, и когда придворный врач, человек средних лет, любившей пожить в свое удовольствие, подошел к художнику и сделал ему знак отойти, желая заступить его место, Каракалла тихим голосом приказал юноше остаться.
Как только прерванная умственная деятельность императора возобновилась, его мысли снова вернулись к причине последнего припадка. Он с горьким, умоляющим взглядом просил Александра еще раз подать ему табличку, но художник сказал, и Каракалла, по-видимому, охотно поверил этому, что он раздавил воск на дощечке во время припадка. Больной сам чувствовал, что подобное занятие ему еще не под силу.
После довольно продолжительного молчания он заговорил об остроумии александрийцев и пожелал узнать, где и от кого живописец слышал эти эпиграммы. Но Александр снова стал уверять, что ему неизвестны имена их сочинителей. Одну он слышал в бане, другую в харчевне, а третью у завивальщика волос.
Император с грустью посмотрел на густые темные, умащенные кудри юноши и сказал:
– Волосы подобны другим благам жизни. Они остаются прекрасными только у здоровых. Ты, счастливец, едва ли знаешь, что значить быть больным. – Затем он безмолвно уставился глазами в пространство и после некоторого молчания внезапно встрепенулся и спросил Александра, как вчера Филострат спрашивал Мелиссу: – Ты и твоя сестра христиане?
Когда юноша с живостью дал отрицательный ответ, то Каракалла продолжал:
– А все-таки! Твои эпиграммы довольно ясно показывают, как относятся ко мне александрийцы. Мелисса тоже родилась в этом городе, и когда я подумал, что она превозмогла себя, чтобы молиться обо мне, то… Моя кормилица, лучшая из женщин, была христианка. От нее я слышал учение любить врагов и молиться за тех, которые нас ненавидят. Я всегда считал это правило невыполнимым, но теперь… твоя сестра… то, что я сказал сейчас относительно волос и здоровья, напоминает мне о словах Распятого, которые не раз говорила мне кормилица: «Ищущему будет дано, а у неимущего отнимется». Как жестоко это и, однако же, как премудро, как страшно метко и истинно! Здоровый! Разве он уже не обладает всем, и сколько новых богатых благ приносит ему этот лучший из всех даров! А болезнь, взгляни только на меня, как много бедствия приносит это проклятье, которое уже и само по себе достаточно ужасно, как много горечи вливает оно во все! – Затем он иронично рассмеялся и продолжал: – А я! Я ведь властитель мира; я обладаю многим, очень многим, и поэтому мне будет очень много дано, и мои самые смелые желания должны быть удовлетворены!
– Да, господин, – сказал Александр с живостью, – за страданием следует радость.
Живи, люби, мечтай и пей,И увенчай себя цветами, —
поет Сафо, да и совет Анакреона пользоваться настоящим днем тоже недурен. Вообрази, что непродолжительное страдание, отравляющее тебе по временам сладкий напиток жизни, есть кольцо Поликрата, посредством которого ты укрощаешь зависть богов, даровавших тебе так много. На твоем месте – вечные боги! – как наслаждался бы я хорошими, здоровыми часами и показал бы смертным и бессмертным, как много настоящего и истинного наслаждения можно купить с помощью богатства и власти!
Тусклые глаза императора засверкали, он вдруг выпрямился и вскричал:
– Я тоже желаю этого! Я еще молод и обладаю могуществом! – Но вслед за тем он снова в изнеможении опустился на подушки, и Александр, заметив, как он покачал при этим головою, точно желая сказать: «Ты видишь, каково мне», глубже, чем когда-либо, почувствовал сострадание к этому несчастному.
Его молодая душа, восприимчивая ко всякому новому впечатлению, забыла кровь и позорные деяния, запятнавшие этого человека. Его ум художника привык всею душою, без посторонних мыслей, схватывать то, что его привлекало, как будто он был готов изобразить это кистью; и человек, который лежал перед ним, был для него в эту минуту только достойным сострадания существом, которое жестокая судьба обманула в лучших радостях жизни. Ему пришла также мысль, как оскорбительно сам он и другие осмеяли императора. Может быть, Каракалла большую часть крови пролил для блага и единства империи. Он, Александр, ему не судья. Если бы Главкиас видел предмет своего осмеяния лежащим в таком положении, то ему не вздумалось бы придать ему вид уродливого карлика. Нет, нет, художнический глаз его, Александра, хорошо умеет отличать прекрасное от безобразного, и лежащий там на диване изнеможенный человек нисколько не похож на отвратительного пигмея. По его благородным чертам разливалась мечтательная дремота. Только изредка пробегало по ним болезненное вздрагивание, а вся фигура цезаря напоминала художнику красивого эфесского гладиатора Каллиста в ту минуту, когда он, при последних играх, тяжело раненный, лежал на песке, ожидая смерти. Александр с величайшим удовольствием побежал бы домой за своими художническими принадлежностями, чтобы написать изображение больного императора и показать его насмешникам.
Он молча вглядывался в это спокойное, так изящно сформированное природой и внушающее сострадание лицо. Окончательно закоренелый злодей не мог иметь такую наружность; цезаря в эту минуту можно было сравнить с отдыхающим морем. Когда разразится ураган, то какой вихрь, какое бушевание высоко вздымающихся, шипящих и пенящихся волн поднимется из этой мирной, гладкой, как шелк, мерцающей поверхности!